Солнце уже клонилось к закату. Тигрёнок притих, свернулся клубком у меня на груди и уснул. Я спускался по склону и не услышал их.
Они вышли из-за камней внезапно — четверо нанайцев с луками, нацеленными мне в грудь. Лица каменные, взгляды злые. Старший, которого я узнал по стойбищу, шагнул вперёд.
— Ты, казак. Зачем тигрёнка взял? Амба — дух. Его нельзя трогать.
— Мать умерла, и он бы умер, — ответил я, прижимая тигрёнка к груди.
— Амба нельзя брать. Беду кличешь.
Я попытался говорить спокойно, рассудительно, как велит казачий обычай, когда ищешь мир:
— Я не враг вам. Амба сама меня позвала. Я не стрелял в неё, когда мы встретились, и она меня не тронула. Теперь она просила спасти детёныша. Если духи будут гневаться, я сам перед ними отвечу.
Старший нахмурился, переглянулся со своими. В его глазах мелькнуло сомнение, но оно тут же утонуло в злости.
— Отдай, казак. Или стрела тебя догонит, — он приготовил лук.
Я шагнул назад. Вместо ответа раздался свист тетивы. Стрела вонзилась в ствол сосны в двух вершках от моего плеча. Я рванул в сторону, уходя за камни. Вторая стрела чиркнула по голенищу, распорола штанину. Тигрёнок взвизгнул, забился у меня под тулупом.
— Стой! — крикнул я, выскакивая из-за укрытия, держа руки на виду. — Вы что творите?
Нанайцы молчали. Только стрелы клацали по тетивам. Я понял, что переговоры не выйдут. Они решили не слушать.
Пришлось бежать.
Я сиганул вниз по склону, перекатываясь через камни, цепляясь за корни. Стрелы свистели над головой, одна пропорола полу тулупа, вторая ударила в землю перед самым носом. Тигрёнок орал, но я не мог его успокоить, только прижимал крепче и нёсся вниз, не разбирая дороги.
За спиной слышались крики, топот. Нанайцы шли по следу, но я знал эти места лучше. У реки я свернул в заросли тальника, пробежал по замёрзшему ручью, где следы терялись на камнях, и только тогда перевёл дух.
Тигрёнок высунул мордочку, часто дышал, дрожал. Я засунул его поглубже, пошёл дальше, не останавливаясь, пока за сопками не скрылось солнце.
В лагерь я ввалился, когда уже совсем стемнело. У ворот стоял встревоженный дневальный, но я только махнул рукой, мол некогда.
Внутри было неспокойно. Казаки толпились у костра, голоса звучали громче обычного. Я сразу увидел Чуруну. Она сидела на чурбаке, укутанная в чужой тулуп, лицо белое, губы трясутся. Рядом с ней стоял Терентьев, сжав кулаки так, что костяшки побелели.
— Что случилось? — спросил я, подходя.
Чуруна подняла на меня глаза и вдруг заплакала, да так громко и протяжно, по-бабьи. Иван обнял её за плечи, стиснул зубы.
— Нанайцы. Ночью напали на наше стойбище. Пока мы с пожаром возились, все ослабли после боя. Они увели женщин и детей. Стариков и тех, кто с оружием встал, порубили. Дянгу…
— Что Дянгу? — сердце ухнуло.
— Дянгу жив. Он отбивался, его ранили, но он живой. Я убежала, когда началась резня. Он велел бежать к казакам, — всхлипывала баба.
— Многих убили? — спросил я.
Терентьев отвернулся. Чуруна только головой покачала, не в силах говорить.
Тут подошёл Травин, на лице ни одной эмоции. Рядом маячил Гаврила Семёнович.
— Жданов. Тоже слышал?
— Слышал.
— Дело поганое. Но нам в него влезать не с руки. Орочи под нашей защитой от богдойцев, это да. Но резать друг друга — это их дела, казачьи, — сплюнул Травин.
— Как это — не с руки? Моя жена там, её отец ранен, её мать… — он не договорил.